Старость и
современность
Вестник Самарской гуманитарной
академии. Выпуск «Философия. Филология. » – 2007. – № 1 стр.71-81
С. А. Лишаев
Время геронтофобствует. Вряд ли нужно доказывать, что на бирже символических
ценностей «ставки старости» упали давно и основательно и что нет никаких
признаков роста ее котировок. Старость в наши дни уже не ассоциируется ни с
властью и богатством, ни со славой и мудростью. И если с материальной стороны
старики сегодня обеспечены лучше, чем в прошлом[1],
то моральный, символический проигрыш стариков очевиден. Старческие седины
больше не вызывают уважения.
Американская писательница Стефани Фол, описывая образ жизни своих соотечественников,
составила примечательный «список поступков, которые, с точки зрения жителей
Нового Света, совершенно недопустимы». Этих «поступков» три: старение, толстение и смерть. Любопытно
то обстоятельство, что старость, полноту и смерть Стефани рассматривает под рубрикой «Навязчивые идеи». Отношение американцев к старости
описывается ей как однозначно негативное: «Старение в корне противоречит всем
американским идеалам и понятиям. Лозунг и для мужчин, и для женщин –
"Выгляди на двадцать лет моложе". Старики, которых называют
"людьми старшего поколения", пытаются надуть урода с косой, подкрашивая волосы, натягивая джинсы, подтягивая кожу и подбирая
животики. Американским постулатом в отношении старения можно считать
высказывание Иваны Трамп, которая заявила: "Я
всегда буду выглядеть на тридцать пять, но Дональду это обойдется
недешево"»[2].
Но геронтофобия сегодня – не только американское явление. Такое же отношение к старости
сформировалось и на европейском континенте. Современное западное общество не
приемлет старости, видя в ней нечто такое, чего «приличные люди» должны
стесняться и, по возможности, скрывать от окружающих. Практикуемый многими
стариками молодежный стиль одежды указывает на их покорность «духу времени» и
на стремление соответствовать общественным ожиданиям. Позволю себе
предположить, что старики и старухи натягивают джинсы, облачаются в футболки и одевают бейсбольные кепки не от хорошей жизни. Они делают
это потому, что выросли в обществе, не приемлющем старости. Когда–то, в годы
своей молодости, они поглядывали на стариков с презрением или жалостью, и
теперь им остается или жалеть и презирать себя за беспомощность и
«никчемность», или до последней возможности «удерживать молодость».
Пафос новизны, императив
потребления и геронтофобский эксцесс модерна. Страх перед старостью и ее исключение из числа тем,
допущенных «к широкому обсуждению» (то есть попадающих на телеэкран, на
страницы газет и журналов, на радио, а не только в специальные научные и
философские издания), вряд ли кто–нибудь будет
оспаривать. Важно однако понять причины, по которым
старость не уважают не только молодежь и «люди среднего возраста», но и
сами старики. Пожилые люди сегодня все чаще стыдятся своих лет, скрывают
свой возраст и обижаются, когда их называют «стариками» или «старухами»… В этих
словах им слышится что–то обидное и «несправедливое»…
В самом общем плане понятно,
что культура, определившая себя как Новое время или как «модерн»
(современность), сделала ставку на изменение жизненного уклада, на творчество,
на изобретение небывалых еще социально–политических, экономических, технических
форм и на перманентное улучшение–обновление жизни. В такой культуре новое,
молодое поколение должно вступать в конфликт с поколением отцов. Чем
более прочными становились позиции гуманистически ориентированной культуры
Нового времени, тем сильнее становились символические позиции молодого
поколения, тем больше ценилась молодость как наиболее деятельный, активный,
нацеленный на обновление и развитие возраст. В то же время очевидно, что процесс обновления жизни был – особенно на начальных своих фазах
– медленным, постепенным. А потому пожилым людям довольно
долго удавалось совмещать преимущества опыта, власти, капитала, знаний,
авторитета, которые они приобрели в молодые и зрелые годы (жизненный опыт и
знания в те времена – в XVII–XIX веках – не девальвировались, как сегодня, за
какие–нибудь 5–10 лет), с характерным и для
традиционного общества[3],
и для христианского миросозерцания уважением к старости, а в особенности – к
старости глубокой, дожить до которой удавалось
немногим.
Но такое положение
сохранялось лишь до тех пор, пока новые жизненные установки элиты (гуманизм,
индивидуализм, творчество и т. д.) были «точками роста» в окружении весьма еще
патриархального, почвенного быта народных масс, сохранявших ментальные
установки и образ жизни традиционного общества. Со смертью деревни это общество
умерло, а вместе с ним и те основания, на которых покоилось почтение народа к
«преклонным летам» и «сединам». По мере того как скорость модернизации Европы и
Америки возрастала и локомотивы цивилизации (столицы и крупные промышленные
центры) освобождали деревенских увальней и «вообще провинциалов» от «идиотизма деревенской жизни» (как изящно выразился К.
Маркс) – уважение к старости падало, чтобы, наконец, смениться массовым страхом
перед ней. Ускоренное обновление знаний, умений, навыков, технологий, образа
жизни обесценивало – в глазах общественного мнения – опыт и знания пожилых
людей, а мода на практический атеизм дискредитировала свойственную старикам
набожность[4] и
их «природную» (возрастную) склонность к аскетизму. Консерватизм стариков,
осторожность и взвешенность принимаемых ими решений, стремление по мере сил
содействовать сохранению «привычного» им по годам молодости и зрелости и
проверенного жизнью «порядка вещей», а также их желание передать свой опыт молодежи чем дальше, тем больше воспринимались общественным
сознанием негативно, как препятствие на пути «общественного прогресса».
Все это
вело к девальвации символической ценности старости, и уже с конца XVIII–го
столетия (а в особенности – со второй половины XIX–го века) пожилой человек все
чаще воспринимается как враждебная политическому и социальному прогрессу
сила, как «оплот реакции», мешающий «молодым, новым поколениям» осуществить
революционный скачок к социальному совершенству и явить миру торжество свободы
и справедливости. Даже после того,
как обнаружилась деструктивность таких попыток и социалистическая
идеология «грядущего рая» полностью себя дискредитировала, Запад сохранил – как
не подлежащую переоценке ценность – веру в насущную необходимость перманентного
обновления жизни (уже без идеологизирующей привязки
становления к конечной «цели развития», без упования на всеобщий «социальный
катарсис» в финале истории). Движение – все, его завершение – ничто. Но в этом вечном становлении массовое сознание эпохи потребления
усматривает имманентную ему «цель» – извлечение из жизни максимума удовольствий,
достижение стопроцентного (в идеале) использования психофизических ресурсов
собственного тела на предмет извлечения из него «радостей жизни» (тело здесь
оказывается одновременно и фабрикой, и сырьем для переработки)[5].
Императив «интенсификации потребления» – один из необходимых моментов в
стратегии «экономического роста» и важный стабилизирующий фактор общества, устойчивость которого – это устойчивость перманентно обновляющегося
потребления. Но динамизм, пафос самоутверждения и стремление к новому
соответствуют молодости, а не старости. Вот почему сегодня считается, что
именно на молодость как на лучший из возрастов должны равняться представители
всех поколений[6].
Зрелый и пожилой человек просто обязаны поддерживать в себе «молодой задор»,
чтобы быть современными. А быть современным (молодым) – значит избегать
долговременных привязанностей и обязательств ради сохранения «мобильности» и
открытости всему «новому», «модному», «актуальному».
Остановимся чуть подробнее на
потребительском каркасе современной цивилизации в том ее аспекте, который имеет
отношении к геронтофобии. Трудовую этику эпохи
модерна, пришедшую на смену религиозному аскетизму и пафосу нестяжания,
сегодня все активнее вытесняет гедонистическая по своей сути «этика
потребления» (больше потребляя сам, ты способствуешь интенсификации потребления
другими). Однако господство принципа потребления и удовольствия с
необходимостью ведет Однако даже зрелый человек не
может поддерживать ту скорость, с которой его молодой конкурент (особенно
подросток, юноша) переходит от товара к товару, от новинки к новинке[7].
Что уж тут говорить о человеке пожилом, тем более – старом! Ясно, что он и
не может, и не хочет потреблять, как молодой. И если он все же
порой и пытается это делать, то под давлением «извне». «Молодежный стиль
жизни» (а вместе с ним и стиль потребления) навязывается ему обществом, которое
через свои масс–медиа представляет молодость как
идеальный образ «человека вообще», а молодежный «образ жизни» – как образец
«человеческого поведения», не следуя которому не стоит и рассчитывать на уважение со стороны окружающих.
Впрочем, есть и другие, более
весомые причины страха перед старостью, так что «отсталость» стариков, их
неспособность поддерживать высокие стандарты скорости и активности в
потреблении товаров, услуг, информации – это лишь одна (и не самая главная)
причина геронтофобии.
Геронтофобия и бегство от реальности. «Избегание старости» – прямое следствие
неспособности осмыслить свою жизнь как целое, то есть осмыслить ее «перед лицом
смерти». Но именно проблему смерти, а стало быть, и жизни в ее целостности
ставит перед человеком старость. Пост–христианское общество позднего модерна (модерна после модерна), утратившее веру в Бога и
воскресение мертвых, оказалось не способно придать жизни иной (не религиозный)
смысл. С «выпадением» трансцендентной инстанции божественного «отнести» жизнь
стало не к чему, и человеческое бытиё оказалось незавершенным, неоправданным и
неосмысленным. Но для того, кто вырос в пост–христианском,
индивидуализированном мире, а не в «роевом» мире патриархально–родовой архаики,
такая неприкаянная жизнь – это рана, которая болит и кровоточит, побуждая к
использованию все новых средств обезболивания (привыкание к новому
наркотику–транквилизатору происходит быстро) и к поиску таких впечатлений и
такого способа организации жизни, которые были бы способны отвлечь от боли,
«заглушить» ее (когда внешние раздражители слабеют, она становится более
ощутимой). Причина этой «нефизической» боли (ее пато–логия) в том, что
пост–христианский человек, потеряв веру в Богочеловечество Христа и Его
обетования, не утратил пока что ни сознания ценности индивидуального, личного существования, ни сознания своей конечности (смертности). Но сознание конечности, условности существования исключает
безусловную ценность индивидуального существования (существования, которое
М. Бахтин – в «Философии поступка» – определил как «единое и единственное
бытие»), а лобовое столкновение двух полюсов самосознания вызывает фрустрацию,
порождает страх перед травмирующей реальностью и приводит к вытеснению в
бессознательное всего того, что эту реальность (с конститутивной
для нее конечностью, временностью, хрупкостью) открывает, приводит к
сознанию, актуализирует.
Скорость на поверхности
против глубины тайны. С выпадением из
сознания среднего европейца метафизической Вертикали скорость «горизонтального»
движения резко возросла. Конверсия – через ряд промежуточных
этапов – веры в Бога и Его Царство в конкурентную борьбу за успех и процветание
в мирских делах привело к «разволшебствлению мира»
(см. «Протестантскую этику» М. Вебера) и к резкому – по историческим меркам –
сдвигу от апологии постоянства (верность, преданность, честь) к легитимации
общественной и личной динамики (творчество, успех, карьера как мерило
состоятельности человека). Устранение метафизической Вертикали в
обществе принудительного гуманизма (в обществе, поставившем на
человека–как–свободного–деятеля–и–творца) привело к выдвижению на первый план
феноменов новизны и скорости (скорости перемещения, коммуникации,
скорости материального и символического производства и обмена и т. д.).
Богослов и мыслитель о.
Александр Шмеман, размышляя о смысле американского культа
новизны (впрочем, давно уже не только американского), пришел к мысли о его
«религиозном» характере. Он увидел в нем «новый обряд», смысл которого состоит
в том, чтобы освободить человека от пугающей его тайны, от
непредсказуемой «глубины» мира и человека. Непрерывное обновление жизни с
внешне–предметной ее стороны суть форма защиты «человека горизонтали» от
вторжения тайны, это проверенный, надежный способ воспрепятствовать «глубине» заявить
о том, что она (глубина, тайна) есть, присутствует в мире. Культ новизны,
казалось бы, противоречащий «обрядности», сам является, по мысли Шмемана, частью нового обряда секулярного общества, его питательной средой. Функция «постоянного обновления» состоит
в том, «что оно защищает человека от встречи с тайной жизни, с самим собой, с
сущностью», поскольку такая встреча «возможна только при остановке жизни, при освобождении внутреннего внимания, освобождении его от внешнего»[8].
Если традиционным обществам
был присущ культ тайны и глубины, то для характерологии общества позднего
модерна типичен своеобразный «культ поверхности» и поверхностной
новизны. Поддержание высокой скорости движения по (на) поверхности и перманентного обновления
впечатлений – важнейший элемент этого культа. При этом «новое поверхности», по
определению, не должно быть «сложным новым» (это последнее допустимо лишь в
актах коммуникации специалистов по тем или иным узким областям знаний) и тем
более – «глубоким». Мера новизны нового должна быть такой, чтобы ее легко можно
было распознать–распаковывать и без промедления этот «свежраспак» (вещь, услугу, образ) употребить. Взглянул,
попробовал новенького? – переходи к другому, к
новейшему! В сущности, другое, чтобы привлечь внимание потенциального
реципиента, не обязательно должно быть новым, достаточно, чтобы оно таковым казалось,
выглядело, «как новое». Очень часто новым оказывается просто
«другое–такое–же» в качестве «приходящего на смену» этому (в семантической нише «нового дня, новой рубашки, нового знакомого» и т. д.),
то есть новизна рождается здесь актом замещения одного – другим, тем, что ново
не столько по качеству, сколько по времени появления в «горизонте сознания». «Минимально новое» – это «другое» в момент его появления. Чтобы такое «новое»
имело элемент новизны (занимало внимание, развлекало–отвлекало от реальности), оно должно хотя бы немного отличаться от «предыдущего» и
непрерывно обновляться[9] (множество «новых» вещей отличается от старых только своим дизайном).
Чтобы симулятивный эффект новизны (в качестве
страховки от падения в глубину) доминировал, создавая впечатление «заполненности времени», одно должно быстро меняться на другое. На новом нельзя застревать надолго, поскольку тогда
оно перестанет восприниматься как новое и на первый план выйдут другие свойства
предмета: его полезность, красота, надежность и т. д.
Но вернемся к ключевой для ХIХ–ХХI веков теме скорости. Наивысшая на сегодняшний день
скорость достигнута в симулятивном пространстве масс–медиа (включая сюда и Интернет). И если
уже обращенность к плоскости естественного от глубин священного привела к
резкому ускорению темпа жизни[10] (к
взрывному увеличению числа новых и «как–бы–новых» вещей, знаний и способов
взаимодействия людей друг с другом и вещами, протекающими «сквозь» сознание
индивидуума за один месяц или, скажем, за год), то быстрота «горизонтального
движения» в пространстве электронных медиа – это
апофеоз скорости, это «девятый вал» новостей.
Однако
поддержание высокой скорости требует упрощения (уплощения) и автоматизации
отдельных движений–операций по предоставлению новой информации: чем быстрее
меняется на экране «видеоряд», чем выше темп речи диктора, тем проще и площе
должны быть и «картинка», и текст[11].
Закон подачи информации (универсального «наполнителя–успокоителя» сознания)
прост: чем выше скорость движения потока из слов и образов[12],
тем более одномерным (плоским) должно быть их содержание. Поток информации должен непрерывно и с нормальной для
его перманентного потребления скоростью подаваться потребителю.
Беда, если хорошо знакомых
вещей, мыслей, предметов в окружении человека становится много! Умножение
привычного говорит о том, что скорость движения упала и вероятность опасной для
выведенного на плоскость человека остановки, паузы значительно возросла. Для цивилизации, порвавшей со стабилизирующей (и
ограничивающей подвижность, свободу мыслей и действий) укорененностью в некотором над–индивидуальном (ландшафтном, родовом,
религиозно–культурном…) начале во имя свободного перемещения по поверхности, молчаниие становится чем–то в высшей степени
нежелательным, угрожающим, опасным. Тишину (паузу)
человек–находящийся–в–движении незамедлительно стремится чем–нибудь да заполнить (наиболее ходовые «начинки–наполнители»
сознания – это работа, разговоры–не–важно–о–чем, игры, «просмотр» видео– и аудио–продукции, манипулирование с кнопками пульта
управления мобильного телефона, компьютера, телевизора и т. д.). Человек
цивилизации позднего модерна хорошо чувствует, когда именно он начинает
«тормозить», и инстинктивно, доведенным до автоматизма жестом (давлением на
нужную кнопку пульта управления сознанием) подводит к ушам «новую» музыку или «углубляется»
в происходящее на экране телефона–монитора–телевизора «действие»[13].
Итак, высокая скорость
поступления в сознание качественного «наполнителя» страхует современного
человека от опасных для него замедлений и остановок (хотя полных гарантий не
дает и она!). Образец и своего рода «канон» высокоскоростного режима жизни в
потреблении задается движением–на–экране. Плоскость телевизионного экрана
(экрана монитора, киноэкрана) с движущимися по нему картинками выполняет
функцию идеальной модели симулятивного движения.
Включенный, светящийся экран – это своего рода анти–икона. Если смысл присутствия иконы в том, чтобы помочь человеку ощутить близость
тайны, почувствовать прикосновение к ней, то смысл экрана в том, чтобы помочь ему избежать встречи с тайной[14].
Для нас в этом избегании реальности важно то, что тайна – суть реальнейшее, она
то, чего нельзя знать заранее, то, что само себя обнаруживает и не поддается
контролю субъекта, а как раз наоборот: подчиняет себе субъекта,
приковывает к себе его внимание. Тайна – и есть откровение безусловно реального (Реального с большой буквы), вероятность встречи с которым
значительно снижается, когда мы утрачиваем связь с первичной реальностью.
Молот старости и
реальность. Соединим теперь тему
новизны, скорости и реальности с темой старости и рассмотрим, связано ли
бегство от реальности с бегством от старости, и если связано, то каким образом.
Для человека, избегающего глубины тайны, старение опасно тем, что оно
принудительным образом – через накопленную за долгую жизнь телесную немощь и
душевную усталость – снижает скорость движения по поверхности и делает
возможной «остановку», паузу. Сама по себе остановка – это еще не встреча с
тайной, это ее возможность. Замедление и остановку следует понимать как встречу с первичной реальностью, как встречу с тем, что самобытно и существует
через возникновение и уничтожение. Но соприкосновение с реальностью, то есть с
присутствием–отсутствием вещей (а не только с их «чтойностью»),
как раз и «освобождает внутреннее внимание» и делает человека восприимчивым к
тайне.
Соприкосновение с первичной
реальностью (с миром, где мы родились), «замедление», «остановка» настраивают
не на действие, а на созерцание и осмысление присутствующего и самого
присутствия. Обществу, поддерживающему режим существования–на–поверхности,
замедление скорости движения строго противопоказано, оно для него – «смерти
подобно». Старику же встреча с реальным «угрожает» на каждом шагу. Болезни,
слабость, «энергетический спад», невозможность осуществлять профессиональную
деятельность оставляют его один на один с реальностью, с работой времени и с тайной
смерти, обнажающей «поверхностность поверхности» (бессмысленность
существования, построенного на избегании тайны). Молот старости разбивает окутывающие человека симулятивные оболочки, сводит его с первой реальностью, что представляет собой угрозу стабильности
общества, производящего симулякры. Старость – это тот
феномен (к счастью, не единственный), благодаря которому человек все еще
сохраняет связь с первичной реальностью, препятствующей окончательному
окукливанию «живой жизни» в коконе, свитом из бесчисленных нитей симулякров и симуляций.
Островки
первичной реальности – это, с одной стороны, плоть и все, что с ней связано, а
с другой – дух, который «веет, где хочет». Для нашей темы важно то, что состояние человеческой плоти в разные
периоды человеческой жизни открывает разные возможности для приобретения опыта
онтологической Вертикали, для встреч с Другим. Болезни
и старость, помещающие человека в пограничную ситуацию, облегчают возможность
такой встречи, а стало быть, и возможность обрести дистанцию по отношению к
«горизонтальному раю» медийной цивилизации. И хотя
медицине сегодня в значительной мере удалось победить боль, но уничтожить
болезнь как таковую пока не получается (и, думаю, не получится). Старость и смерть, не смотря на упорные попытки преодолеть их или
хотя бы поставить под контроль посредством техники, нейтрализации не поддаются,
так что стариков приходится как–то костюмировать под молодых (выходит смешно)
или изолировать их в домах для престарелых[15].
В том же, что касается смерти и погребения умерших, – то здесь доминирует
стремление к обрядовому минимализму и сокращению времени соприкосновения живых с умершими.
Нельзя, конечно, утверждать,
что вопрос о старости сегодня полностью игнорируется. Напротив, о ней говорят
больше, чем когда–либо в прошлом (впрочем, «больше» сегодня говорят обо всем,
даже о том, о чем лучше молчать). Однако «проблему старости» обычно
рассматривают в аспекте «физики» (био–физики, психо–физики, социальной
физики), что нацеливает на поиск ее технического решения и, соответственно,
ведет к редукции «вертикального» аспекта проблемы. За пределами обсуждения
биофизических причин старения и технических проектов достижения «практического
бессмертия» тема старости и смерти (в масс–медиальном пространстве) почти не обсуждается. Люди ведут себя так, как если бы никто не старел и не умирал. Старость, болезнь и смерть «обезвреживаются»
привычным жестом «выведения на экран».
Но если болезнь, старость и
смерть как проводники реального вытесняются[16],
то ожиревшие в пространстве масс–медиа симулякры красоты, привлекательности и успеха выдвигаются
(в образе цветущей молодости) на авансцену общественного сознания. Молодых и
зрелых людей общество потребления заботливо оберегает от опасных встреч со
старостью, «спасая их» от опасных и глупых («нетехнических») вопросов о смысле
безостановочного движения. Создается впечатление, конечно, обманчивое, что
информационная цивилизация извлекла урок из истории молодого царевича Сиддхартхи Гаутамы (Будды). Как
все мы помним, «новая жизнь» Гаутамы началась с
четырех известных встреч: встречи со стариком, с прокаженным, с похоронной
процессией и с отшельником. Сегодня наша цивилизация знает много способов, как
помочь молодежи избежать соприкосновения с «мрачной стороной жизни» и уберечь
ее от ненужных вопросов... Впрочем, полностью избежать этого не удается даже с
помощью технологической мощи информационной цивилизации: болезни, старость и
смерть продолжают напоминать о реальности времени как о судьбе сущего.
Людей обезболивают, но у них
все равно «болит». Попытка уйти от травмирующей человека позднего модерна
реальности посредством техник «обезболивания» и «омолаживания» тела таит в себе
серьезную экзистенциальную угрозу: обезболивание может деформировать, а то и
вовсе разрушить чувство реального присутствия в мире. Отношение «обезболенного
человека» к реальности далеко от однозначности.
«Герою» нашего времени,
спрятавшемуся в кокон «гипер–реальности», больше
всего хочется настоящего (настоящей любви, дела, радости, боли…), но в то же время именно ее, реальности, в которой рождаются и
умирают «непонарошку», он боится больше всего на
свете. Жажда реального сегодня столь велика, что рядом с ней можно
поставить только страх перед реальностью. Страх этот заставляет
человека все увеличивать и увеличивать скорость перемещения по плоскости
социально–информационного пространства с тем, чтобы свести к минимуму
возможность остановки и встречи с реальностью и тайной. Жажда реального прямо пропорциональна «дереализации»
жизни, запутавшейся в сетях безродных «вещей на час» и в гиперреальной сети виртуального. Ни эстетически, ни этически цивилизация экрана не приемлет
старого и ветхого, отталкивая их как то, что принадлежит чуждому ей «первичному
миру» рождений и смертей.
Вместо заключения. Итак, геронтофобия питается страхом перед реальностью и бессознательным стремлением уйти от
фундаментального для человека сознания конечности собственного существования.
Это стремление осуществляется через подстановку на место первой реальности автореферентной квазиреальности симулякров, удерживающей на себе внимание пост–христианского человека и страхующей его от «остановки»
и «освобождения внутреннего внимания». В этой симулятивной реальности ничто не рождается и не умирает, в ней все взаимообратимо,
в ней царят скорость и новизна. Но старение человеческого тела приводит к
падению скорости скольжения в застроенном симулякрами пространстве повседневности, так что первая реальность, а с ней и
восприимчивость к эсхатологической сути существования мало–помалу всплывает «на
поверхность» и требует от пожилого человека перестройки сознания и выработки
нового (старческого) этоса.
Этот этос может приобретать типологические различные формы. Но позитивная модель
старости обязательно предполагает осознание и принятие старости.
Принятие–приятие старости является условием выработки ее позитивной
модели, поскольку оно по–новому открывает реальность. Принятие старости рождает
другое «чувство жизни», иное переживание своего присутствия в мире. Человек,
изживший жизнь, освобождается от того, что делало мир чем–то слишком
человеческим, слишком его миром, миром, в котором большое могло
оставаться невидимым, а периферийные частицы мира, прилепившись к самоутверждающемуся в нем «я», казались горами и закрывали
горизонт своими вершинами. Принятие старости (отрыв от жизни) помогает человеку
хотя бы «под занавес» поставить вещи «на свои места», а точнее, оставить вещи на своих местах. Старик, до конца принявший свою старость, уже ничего от
жизни не хочет. Он уже никому ничего не доказывает, в том числе – и самому
себе. Он ни к чему не стремится, ничего не «достигает». Для него все –
уже в прошлом, все – прошло. Что же он «делает»? В том–то и дело, что он
уже ничего не делает и об этой своей бездеятельности ничуть не жалеет. Он
просто присутствует. Старик – младенец, но младенец, видящий
мир «последним» глазом и понимающий видимое. Иной глаз. Иной ум. Иное
сердце. Взгляд «оттуда».
[1] Речь идет о «евро–американском мире» в целом. Что касается положения
российских пенсионеров и их сверстников в бывших союзных республиках, то оно за
последние 20 лет, напротив, ухудшилось.
[2] Фол, Стефани. Эти странные американцы. М., 1999. С.
15. Если бросить взгляд на список Стефании в целом, то мы увидим, что «фобия толстения» производна от геронтофобии:
быть молодым – значит быть подтянутым, подвижным, здоровым и привлекательным,
полнота же вызывает прямо противоположные ассоциации, она «старит» человека и
свидетельствует о его «нездоровье». В свою очередь страх
смерти (говорить о смерти в американском обществе считается, по свидетельству
той же Стефани, верхом неприличия, «признаком
сумасшествия») определяет собой и геронтофобию, и
«тягу к худобе». Впрочем, старость вызывает отторжение и сама по себе: она
воспринимается как угасание жизни, то есть как полужизнь–полусмерть,
полнота же «в эпоху моделей» считается эстетически непривлекательной.
[3] «Снизу»
европейское общество сохраняло традиционный уклад и традиционные ценности где до XVIII–го, а где и до второй половины
XX–го века (Россия).
[4] Если есть
возраст, благоприятствующий богоборчеству, – отрочество, юность, то есть и
возраст, располагающий к вере, – старость.
[5] Оппонирующая
обществу потребления «интеллектуальная левая» отвергает культивируемый масс–медиа принцип потребления и удовольствия и выдвигает на
первый план понимание жизни как перманентного протеста против любых форм
репрессивной (по своей природе) власти, против любых форм неравенства во имя
свободы и интенсивности жизни (пусть даже это будет интенсивность боли,
шока, страдания). Здесь безостановочное движение замыкается не на
потребление и удовольствие, а на само движение:
критика ради критики (ради сохранения критической дистанции к власти, к миру, к
другому и к самому себе), интенсивность ради интенсивности, бунт ради бунта.
[6] Исключение
составляет, пожалуй, детство, которому еще дозволяется быть похожим на самого
себя, да и то только потому, что детство трогательно в
своей непосредственности и доверчивости к тому, что его окружает. Детство
никогда не пугает, напротив, оно внушает и молодому, и взрослому человеку
приятное чувство превосходства над наивностью «несмышленыша».
[7] Правда,
взрослый потребитель может компенсировать снижение мобильности перехода от
услуги к услуге весомостью покупок и увеличением расходов «на дом и семью» и
тем реабилитироваться в глазах общества.
[8] Шмеман А., прот. Дневники. 1973–1983. М., 2005. С. 243.
[9] Можно
долго и без утомления смотреть в окно поезда, если проплывающие мимо вас
ландшафты и вещи разнообразны, но если вы едете через степь или если перед
вашими глазами лесополоса, посаженная вдоль железной дороги, то утомление
наступает очень быстро.
[10] А может быть
и наоборот: увеличение скорости движения на поверхности (торговля,
мануфактурное производство, печатный станок…) привело к отпадению от «глубин
священного». Вопрос о причинах и следствиях – не вопрос данного эссе.
[11] Но скорость
подачи информации имеет ограничения. Способность к восприятию
«месседжа» рекламного ролика или порции свежих
новостей падает, когда подача информации становится слишком быстрой (или,
напротив, слишком медленной), поскольку считывающая способность
зрителя–слушателя ограничена возможностями аппарата слухового восприятия, так
же как скорость звуковой подачи информации ограничена возможностями
речевого аппарата диктора. В результате мы получаем усредненный по темпу
и по смысловой насыщенности словесный поток, который позволяет удерживать
внимание слушателя, не обременяя его сознание тем, что затрудняет «прием» и
«расшифровку» информации, но и не давая ему
отключиться от переливающегося всеми цветами радуги речевого потока за счет его
насыщения «желтыми» словами, новостями и темами. Речь «говорящих голов» в
«ящике» – это до блеска отшлифованная гладкая поверхность, скользя по которой
слушатель может преспокойно «спать на ходу».
[12] Важно
отличать феномен времени от феномена скорости. Скорость – это
мера движения (не важно – чего или кого), время же – мера существования того или иного сущего, отсылающая к началу (возникновению, рождению,
изготовлению) и концу (увядание/разрушение, смерть). Скорость
– количество, время же (не астрономически–математическое, а экзистенциальное)
определяет характер присутствия, его качество, ибо время по–разному
обнаруживает себя в том, кто молод, и в том, кто стар.
[13] Вероятно, многие имели возможность наблюдать весьма любопытный и очень
характерный для современности феномен «непереносимости тишины», silentia–фобии (от латинского silentium – молчание, безмолвие), проявляющийся в самых
разнообразных формах. Приведу только один пример на эту богатую тему. Всем,
наверное, приходилось встречаться с любителями отдохнуть «на природе», которые,
добравшись до места, незамедлительно открывают двери своих авто и… включают
«музыку» «на полную». Возникает вопрос – зачем? «Чтобы
не скучно было». Отсутствие исходящего из динамиков звука, тишина вызывает у
многих людей чувство беспокойства, смутное ощущение, что им чего–то не хватает.
Звук из динамика должен изгнать тишину и те негромкие звуки природы, которые
помогают переключиться с судорожного ритма большого города на неспешный ритм
природной жизни, перейти из режима деятельности и перманентной загрузки
сознания информацией в режим созерцания и медитации. И вот когда я
вижу выстроившиеся на берегу реки или озера машины, извергающие в пространство
«музыкальные ритмы» и скороговорку новостей, то я думаю о противоречивости
желаний отдыхающих «на природе» людей. Они явно стремятся оторваться от
искусственной, симулятивной среды современного
города, и они же, очевидно, боятся из нее выпасть и остаться в тишине, наедине
с собой. Тишина, молчание – непереносимы. При
этом отдыхающие данного типа искренне думают, что «любят природу» и знают, как
отдыхать правильно.
[14] Экран – это
привилегированное место профанирующего дублирования жизни на плоскости. Все,
что оказывается в его пространстве, утрачивает свой исходный онтологический
вес. Что, к примеру, происходит с искусством или с богослужением, когда их
превращают в телезрелище? Они профанируются.
Балет в Большом театре – это одно, а его демонстрация на экране – совсем
другое. Представление на телеэкране Пасхального богослужения трудно
квалифицировать иначе, как профанацию священного, превращающего мистерию в шоу
(профанным оказывается все, что предстает перед нами
в мутном потоке телеэфира, где выведены на плоскость и соседствуют «на равных»
реклама памперсов и политреклама,
богослужение и стриптиз–шоу…). На литургии – стоят. Перед TV – сидят, лежат,
жуют.
[15] Старики
(преимущественно на богатом Западе) молодятся еще и потому, что знают: как
только их тела видимым образом одряхлеют, многим из них придется переехать в
одну из специально выделенных для них резерваций, именуемых «домами
престарелых», где они могут стареть с комфортом, «под присмотром специалистов».
[16] Впрочем, что касается болезней, то о них мы сегодня знаем в основном
благодаря масс–медиа. Там они предстают перед нами
как такие «враги здоровья», которых всегда можно победить, если вовремя и
правильно выбрать лекарство и обратиться в нужную клинику. Отдайте себя и свою
болезнь специалисту, а остальное – дело техники, вот основной мотив рекламы
медикаментов и рекламоемких передач о здоровье.
Философская Самара
|